Болдинская осень
2 глава
Проект Вячеслава Никонова
"История Нижегородская"
Я вижу себя вынужденным оставить службу
Двадцать пятого июня Пушкин не выдерживает и пишет Бенкендорфу: «Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу Ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.

В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать Его Величество, не было взято обратно».

Бенкендорф представляет письмо Николаю, который воспринял его очень плохо – как афронт и неблагодарность. Он велит оформить отставку. В посещении архивов - решительно отказать. Царь жалуется на поведение поэта Жуковскому. Тот пытается улаживать ситуацию, как ее видит, и в полной растерянности 2 июля пишет Пушкину: «Государь опять говорил со мною о тебе. Если бы я знал наперед, что побудило тебя взять отставку, я бы ему объяснил все, но так как я сам не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было ответить. Только спросил: нельзя ли как этого поправить? - Почему же нельзя, отвечал он. Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончано. Он может однако еще возвратить письмо свое. – Это меня истинно трогает. А ты делай, как разумеешь».

Уже на следующий день Жуковский спешит направить более нравоучительное и резкое послание: «А ты ведь человек глупый, теперь я в этом совершенно в этом уверен. Не только глупый, но еще и поведения непристойного: как мог ты, приступая к том, что ты так искусно состряпал, не сказать мне о том ни слова, ни мне, не Вяземскому – не понимаю! Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость! Вот что бы я теперь на твоем месте сделал (ибо слова Государя крепко бы расшевелили и повернули к нему мое сердце): я написал бы к нему прямо, со всем прямодушием, которое у меня только есть, письмо, в котором бы обвинил себя за сделанную глупость, потом так же бы прямо объяснил то, что могло заставить меня сделать эту глупость; и все это сказал бы с тем чувством благодарности, которое Государь вполне заслуживает... Если не воспользуешься этой возможностию, то будешь то щетинистое животное, которое питается желудями и своим хрюканьем оскорбляет слух всякого благовоспитанного человека; без галиматьи, поступишь дурно и глупо, повредишь себе на целую жизнь и заслужишь свое и друзей своих неодобрение».

Писать самому императору, как советовал Жуковский, Пушкин не решился. Но совету решил последовать. Полагаю, он немного отрешился от эмоций и понял то самое страшное, что он мог потерять таким разрывом (остальные потери он мог и пережить): возможность печататься. 3 июля Пушкин по-французски пишет Бенкендорфу: «Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к Вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.

Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим».

Только Пушкин отправил это послание, как ему официальной почтой пришло письмо от Бенкендорфа, датированное 30 июня: «Письмо ваше ко мне от 25-го сего июня было мною представлено Государю Императору в подлиннике, и его Императорское Величество, не желая ни кого удерживать против воли, повелел мне сообщить г. вице-канцлеру об удовлетворении вашей просьбы, что и будет мною исполнено.

Затем на просьбу вашу, о предоставлении вам в отставке права посещать Государственные архивы для извлечения справок, Государь Император не изъявил своего соизволения, так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностию начальства».

Пушкин в растерянности пишет Жуковскому, что ответ императора огорчил его «во всех отношениях. Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и все. Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение мое не весело; перемена жизни почти необходима. Изъяснять все это гр. Бенкендорфу мне недостало духа – от этого и письмо мое должно было показаться сухо, а оно просто глупо. Впрочем, я уж верно не имел намерения произвести, что вышло. Писать письмо прямо к Государю, ей-Богу, не смею – особенно теперь. Оправдания мои будут похожи на просьбы, а он уж и так много сделал для меня... Буду еще писать Бенкендорфу».

И он садится за новое послание «милостивому государю Александру Христофоровичу»: «Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными, мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностию и сопротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели Государем. Буду ждать решения участи моей, но во всяком случае ничто не изменит чувства глубокой преданности моей к царю и сыновней благодарности за прежние его милости».

Письмо это от Бенкендорфа немедленно попадет в руки Жуковского, который 6 июня увещевает Пушкина: «Я право не понимаю, что с тобою сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в жолтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф послал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть что-то живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нем не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться на службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы все осталось по-старому, так сухо, что оно может показаться Государю новою неприличностию. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к Государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком; он считает его с твоей стороны неблагодарностию. Он тебя до сих пор любил и искренно хотел тебе добра. По всему видно, что ему больно тебя оттолкнуть от себя. Что же тут думать! Напиши то, что скажет сердце... Это одно может поправить испорченное».

Пушкин тут же пишет ответ другу: «Я, право, сам не понимаю, что со мной делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая тут неблагодарность? Но Государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед Государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье».

И не только попробовал, но и написал, по-французски: «Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, - это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.

Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно».

Бенкендорф доложил письма Николаю с припиской: «Письмо Пушкина ко мне и другое от него же к Жуковскому. Так как он сознается в том, что просто сделал глупость, и предпочитает казаться лучше непоследовательным, нежели неблагодарным (так как я еще не сообщал о его отставке ни князю Волконскому, ни графу Нессельроде), то я предполагаю, что Вашему Величеству благоугодно будет смотреть на его первое письмо, как будто его вовсе не было. Перед нами мерило человека; лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе».

Император Николай I в парадной форме лейб-гвардии Конного полка.

Портрет работы Владимира Сверчкова (1856), Музей Гвардии, Санкт-Петербург.
На это письмо император наложил резолюцию: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства».

А в дневнике 22 июля Пушкин фиксирует: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, - но все перемололось. Однако это мне не пройдет».

Пушкин так и не смог вырваться из того порочного круга, который неумолимо продвигал его к роковой развязке. Он не мог оставить службу, чтобы зарабатывать писательским трудом, сидя в Болдине и управляя на месте хозяйством, потому что император его не отпускал. Он не мог порвать с Николаем и потому, что его уважал (хотя теплота чувств постепенно затухала), и потому, что не смог бы после разрыва зарабатывать изданием своих произведений.

Между тем, жизнь при дворе требовала огромных дополнительных расходов на представительские цели – от роскошного выезда до ежедневно менявшихся нарядов Натальи. Никакие гонорары и оброчные деньги не могли эти расходы покрыть, что создавало ощущение постоянно сжимавшейся финансовой удавки. Пушкин вынужден был оставаться в центре дворцовой жизни, где и он сам, в свете своей безумной известности, и его супруга, в свете той же известности мужа и повышенного внимания к ее красоте со стороны императора и других мужчин, оказывались в фокусе сплетен и интриг, которые приводили Пушкина в ярость, поскольку затрагивали вопросы чести.

Только после смерти поэта, просматривая его бумаги, Жуковский понял, что не каприз и не глупость заставляли Пушкина добиваться отставки. Он напишет Бенкендорфу письмо: «В 36-летнем Пушкине вы видели 22-летнего… Он всегда был как буйный мальчик, которому страшатся дать волю, под строгим, мучительным надзором… Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под видом, что он служил, а действительно ему не верили. Но в чем была его служба? В том единственно, что он был причислен к Иностранной Коллегии. Какое могло быть ему дело до Иностранной Коллегии? Его служба была его перо, его Петр Великий, его поэмы… Для такой службы нужно спокойное уединение. Какое спокойствие мог он иметь со своей пылкою душой, со своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых он не имел возможности вырваться, погубили его».

Это письмо, судя по всему, никогда не было отослано адресату. Друзья отговорили Жуковского…

А тогда, в июле 1834 года, Пушкин информировал Наталью Николаевну о происшедшем, о своих делах и планах: «Я закладываю имение отца, это кончено будет через неделю. Я печатаю Пугачева; это займет целый месяц. Женка, женка, потерпи до половины августа, а тут уж я к тебе и явлюсь и обниму тебя, и детей расцелую...» И впервые делится с женой главной новостью: «Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма».

И в следующем письме 14 июля: «У меня большие хлопоты по части Болдина. Через год я на все плюну – и займусь своими делами. Лев Сергеевич очень дурно себя ведет. Ни копейки денег не имеет, а в домино проигрывает у Дюме по 14 бутылок шампанского. Я ему ничего не говорю, потому что, слава Богу, мужику 30 лет; но мне его очень жаль и досадно. Соболевский им руководствует, и что уж они делают, то Господь ведает. Оба довольно пусты».

Наконец, верстка «Пугачева» готова, Пушкин просит отпуск на три месяца для поездки по домашним делам. И срывается из столицы с таким расчетом, чтобы не присутствовать на торжественной церемонии открытия «Александрийского столпа». В дневнике он напишет, что «выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, - моими товарищами, - был в Москве несколько часов – видел А. Раевского, которого нашел поглупевшим от ревматизмов в голове. Может быть, это пройдет. Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили. Но я поставил на своем. – "Какие мы разбойники? – говорили они мне. – Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь". Графа Румянцева вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет».

Пушкин 21 августа воссоединяется с женой и детьми на Полотняном Заводе. Двухэтажный дом со всеми удобствами, даже с ванными комнатами. Роскошный сад, разбитый Натальиным дедушкой, в оранжереях произрастают лимонные и апельсиновые деревья, даже ананасы.

Пушкины и Гончаровы дружно и благополучно перебираются в Москву 6 сентября. А после 10 сентября Пушкин тронулся в свое последнее путешествие в Болдино. В записке А.И. Тургеневу: «Сейчас еду, лошади уже заложены».
Made on
Tilda