Болдинская осень
1 глава
Проект Вячеслава Никонова
"История Нижегородская"
Россия никогда не имела ничего общего с остальною Европою
Мне представляется, что именно в Болдине начинается превращение Пушкина из великого поэта (коим он и останется до скончания дней), не только в великого прозаика, но и в великого историка. Его таланты на этом поприще явно недооценены и современниками, и биографами. Не говоря о литературоведах, которые с этой стороны его не рассматривали вовсе. Историю Пугачева Пушкин тоже напишет в Болдине, только в следующий свой приезд – в 1833 году. Но многие идеи и пугачевской истории, и истории Петра I звучали уже в первую болдинскую осень.

Пушкин читает вышедший в июле 1830 года II том «Истории русского народа» Николая Алексеевича Полевого, делает заметки. На одном из листков карандашный двойной портрет Натальи Гончаровой – один с жемчужной нитью на лбу, а второй – с маленькой девочкой.

Пушкин творения Полевого откровенно не любил. Тот был идеологом «третьего сословия», разоблачителем аристократии, частью которой мыслил себя Александр Сергеевич. И Полевой был жестким критиком Карамзина, старшего друга, кумира и наставника поэта. Пушкин эпитетов тоже не жалел.

«Противуречия и промахи, указанные в разных журналах, доказывают, конечно, не невежество г. Полевого (ибо сих обмолвок можно было избежать, дав себе время подумать или справиться), но токмо непростительную опрометчивость и поспешность. Презрение, с каковым г-н Полевой отзывался в своих примечаниях о Карамзине, издеваясь над его трудом, оскорбляло нравственное чувство уважения нашего к великому соотечественнику. Но сия опрометчивость и необдуманность сильно повредили г. Полевому во мнении малого числа просвещенных и благоразумных читателей, ибо они поколебали, если не вовсе уничтожили, доверенность, которую обязан он был им внушить…

"История русского народа" состоит из отдельных отрывков, часто не имеющих между собою связи по духу, в коем они писаны, и походит более на разные журнальные статьи, чем на книгу, обдуманную одним человеком и проникнутую единством духа.

Несмотря на сии недостатки "История русского народа" заслуживала внимания по многим остроумным замечаниям (NB. Остроумием называем мы не шуточки, столь любезные нашим веселым критикам, но способность сближать понятия и выводить из них новые и правильные заключения)…

Второй том, ныне вышедший из печати, имеет, по нашему мнению, большое преимущество перед первым.

1) В нем нет сбивчивого предисловия и гораздо менее противуречий и многоречия.

2) Тон нападения на Карамзина уже гораздо благопристойнее.

3) Самый рассказ не есть уже пародия рассказа Карамзина, но нечто собственно принадлежащее г. Полевому».

«Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее отыскать и вьется около.

Он видит, что Россия была совершенно отделена от Западной Европы. Он предчувствует тому и причину, но вскоре желание приноровить систему новейших историков и к России увлекает его. — Он видит опять и феодализм (называет его семейственным феодализмом) и в сем феодализме средство задушить феодализм же, полагает его необходимым для развития сил юной России. Дело в том, что в России не было еще феодализма, как пэры Карла не суть еще бароны феодальные, а были уделы, князья и их дружина; что Россия не окрепла и не развилась во время княжеских драк,.. но, напротив, ослабла и сделалась легкою добычею татар; что аристокрация не есть феодализм, и что аристокрация, а не феодализм, никогда не существовавший, ожидает русского историка…

Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и, наконец, рассветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения. Один из остроумнейших людей XVIII столетия предсказал Камеру французских депутатов и могущественное развитие России, но никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка».

С Полевым Пушкину все ясно. То ли дело Погодин! Его труды Пушкин ценил куда больше. Кстати, как тогда, так и сейчас Погодина профессионалы считают куда более серьезным историком, чем Полевого.

Погодин на год младше Пушкина. Он сумел привлечь к издательской работе цвет литературной России – Баратынского, Веневитинова, Вяземского, Пушкина, Тютчева и других, успешно осуществил выпуск альманаха «Урания», а затем возглавлял редакцию журнала «Московский вестник».

Сам Погодин относил Пушкина к числу предтеч славянофильства. «Мы с Д. Веневитиновым и Шевыревым, ободренные Пушкиным, обещавшим живое и деятельное участие, затеяли "Московский Вестник" (1827-1830), а проф. Павлов – "Антей". Славянофильского здесь нигде не было почти еще ничего. В "Московском Вестнике" с 1827 г. начало показываться участие к судьбе славянских племен».

«Для истории русской словесности, и вообще русского образования, замечу (это не было еще замечено), что кружок славянофилов находился в дружеских связях с представителями старшего пред ними поколения Пушкиным, Баратынским, Плетневым, равно как те примыкали к Жуковскому, Вяземскому, Дашкову, Блудову, Гнедичу, Тургеневым и прочим арзамасцам».

В начале ноября Пушкин писал Погодину: «Из "Московских новостей", единственного журнала, доходящего до меня, вижу, любезный и почтенный Михаило Петрович, что вы не оставили матушки нашей. Дважды порывался я к вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой несносный островок, откуда простираю к вам руки и вопию гласом велиим. Пошлите мне слово живое ради Бога…

Если при том пришлете мне вечевую свою трагедию, то вы будете моим благодетелем, истинным благодетелем. Я бы на досуге вас раскритиковал – а то ничего не делаю (!!! – В.Н.); даже браниться не с кем. Дай бог здоровье Полевому! его второй том со мною и составляет утешение мое».

По возвращении из не самого удачного вояжа в Саваслейку и в Лукоянов, Пушкин обнаружил в Болдине драму «Марфа. Посадница Новгородская». Проглатывает текст в гранках и тут же садится за письмо Погодину: «Я было опять к вам попытался: доехал до Севаслейки (первого карантина). Но на заставе смотритель, увидев, что еду по собственной само нужнейшей надобности, меня не пустил и потурил назад в мое Болдино. Как быть? в утешение нашел я ваши письма и "Марфу". И прочел ее два раза духом. Ура! – я было, признаюсь, боялся, чтобы первое впечатление не ослабело потом; но нет – я все-таки при том же мнении: "Марфа имеет европейское, высокое достоинство". Я разберу ее как можно пространнее. Это будет для меня изучение и наслаждение. Одна беда: слог и язык. Вы неправильны до бесконечности. И с языком поступаете, как Иоанн с Новымгородом. Ошибок грамматических, противных духу его усечений, сокращений – тьма. Но знаете ли? И эта беда не беда. Языку нашему надобно воли дать более (разумеется, сообразно с духом его). И мне ваша свобода более по сердцу, чем чопорная наша правильность. Скоро ли выйдет ваша "Марфа"? Не посылаю вам замечаний (частных), потому что некогда вам будет переменять то, что требует перемены. До другого издания. Покамест скажу вам, что антидраматическим показалось мне только одном место: разговор Борецкого с Иоанном: Иоанн не сохраняет своего величия (не в образе речи, но в отношении к предателю). Борецкий (хоть и новгородец) с ним слишком запанибрата; так торговаться мог бы он разве с боярином Иоанна, а не с ним самим. Сердце ваше не лежит к Иоанну. Развив драматически (то есть умно, живо, глубоко) его политику, вы не могли придать ей увлекательности чувства вашего – вы принуждены были даже заставить его изъясняться слогом несколько надутым. Вот главная критика моя. Остальное… остальное надобно будет хвалить при звоне Ивана великого, что и выполнит со всеусердием ваш покорнейший пономарь…

Что за прелесть сцена послов! как вы поняли русскую дипломатику! А вече? а посадник? а князь Шуйский? а князья удельные? Я вам говорю, что это все достоинства – ШЕКСПИРОВСКОГО!»

После Пушкин садится за развернутую рецензию, где одновременно рассуждает о судьбах русской драматургии и театра. «Драма никогда не была у нас потребностию народною. Мистерии Ростовского, трагедии царевны Софьи Алексеевны были представлены при царском дворе и в палатах ближних бояр и были необыкновенным празднеством, а не постоянным увеселением. Первые труппы, появившиеся в России, не привлекали народа, не понимающего драматического искусства и не привыкшего к его условиям. Явился Сумароков, несчастнейший из подражателей. Трагедии его, исполненные противусмыслия, писанные варварским изнеженным языком, нравились двору Елисаветы как новость, как подражание парижским увеселениям. Сии вялые, холодные произведения не могли иметь никакого влияния на народное пристрастие. Озеров это чувствовал. Он попытался дать нам трагедию народную и вообразил, что для сего довольно будет, если выберет предмет из народной истории, забыв, что поэт Франции брал все предметы для своих трагедий из римской, греческой и еврейской истории и что самые народные трагедии Шекспира заимствованы им из итальянских новелей».

«Прежде чем станем судить "Марфу Посадницу", поблагодарим неизвестного автора за добросовестность его труда, поруку его истинного таланта. Он написал свою трагедию не по расчетам самолюбия, жаждущего минутного успеха, не в угождение общей массе читателей, не только не приуготовленных к романтической драме, но даже решительно ей неприятствующих. Он писал свою трагедию вследствие сильного внутреннего убеждения, вполне предавшись независимому вдохновению, уединясь в своем труде. Без сего самоотвержения в нынешнем состоянии нашей литературы ничего нельзя произвести истинно достойного внимания.

Автор "Марфы Посадницы" имел целию развитие важного исторического происшествия: падения Новагорода, решившего вопрос о единодержавии России. Два великих лица представлены ему были историею. Первое — Иоанн, уже начертанный Карамзиным, во всем его грозном и хладном величии, второе — Новгород, коего черты надлежало угадать».

«Иоанн наполняет трагедию. Мысль его приводит в движение всю махину, все страсти, все пружины. В первой сцене Новгород узнает о властолюбивых его притязаниях и о нечаянном походе. Негодование, ужас, разногласие, смятение, произведенное сим известием, дают уже понятие о его могуществе. Он еще не появлялся, но уже тут, как Марфа, мы уже чувствуем его присутствие. Поэт переносит нас в московский стан, средь недовольных князей, средь бояр и воевод. И тут мысль об Иоанне господствует и правит всеми мыслями, всеми страстями. Здесь видим могущество его владычества, укрощенную мятежность удельных князей, страх, наведенный на них Иоанном, слепую веру в его всемогущество. Князья свободно и ясно понимают его действия, предвидят и изъясняют высокие замыслы; послы новгородские ожидают его. Является Иоанн. Речь его послам не умаляет понятия, которое поэт успел внушить. Холодная, твердая решимость, обвинения сильные, притворное великодушие, хитрое изложение обид. Мы слышим точно Иоанна, мы узнаем мощный государственный его смысл, мы слышим дух его века. Новгород отвечает ему в лице своих послов. Какая сцена! Какая верность историческая!

Мы расстаемся с Иоанном, узнав его намерения, его мысли, его могущую волю, и уже видим его опять, когда молча въезжает он победителем в преданный ему Новгород. Его распоряжения, переданные нам историею, сохранены и в трагедии без добавлений затейливых, без объяснений. Марфа предрекает ему семейственные несчастия и погибель его рода. Он отвечает:

Что господу угодно — да свершится!

Спокоен я, исполнив подвиг свой.

Таково изображение Иоанна, изображение, согласное с историей, почти везде выдержанное. В нем трагик не ниже своего предмета. Он его понимает ясно, верно, знает коротко и представляет нам без театрального преувеличения, без противусмыслия, без шарлатанства».

Погодин всю жизнь отвечал Пушкину взаимностью и в середине 1850-х писал: «Не приведи Бог видеть Русский бунт, бессмысленный и беспощадный, сказал Пушкин, которого государственные способности не умели оценить близорукие и тупые современники, думавшие, что он только стишки писать, да шутить умеет».

Ну а Пушкин в Болдинt еще напишет «О русской словесности», где есть такие слова: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости; кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства».



В конце ноября (27 или 28-го) Пушкин получает из Нижнего Новгорода свидетельство на выезд из Болдина в Москву и одновременно письмо Д.С. Языкова с выражением сочувствия по поводу волнений об оставленных в Москве близких и с пожеланием счастливого пути.

До отъезда Пушкин работал над статьей о 2-м томе «Истории русского народа» Полевого, написал еще письма Погодину и Алексею Николаевичу Верстовскому: «Сегодня я должен был выехать из Болдина. Известие, что Арзамас опять оцеплен, остановило меня еще на день. Надо было справиться порядком и хлопотать о свидетельстве… Не можешь вообразить, как неприятно получать проколотые письма: так шершаво, что невозможно ими подтереться – anus расцарапаешь».

В субботу 29 ноября Пушкин покинул Болдино. Первого декабря доехал до деревни Платово (или Платав) в Богородском уезде Московской губернии, в 72 верстах от Москвы, откуда пишет невесте: «Я задержан в карантине в Платаве: меня не пропускают, потому что я еду на перекладной, ибо карета моя сломалась. Умоляю вас сообщить о моем печальном положении князю Дмитрию Голицыну – и просить его употребить все свое влияние для разрешения мне въезда в Москву… Я в 75 верстах от вас, и Бог знает, увижу ли я вас через 75 дней».

В Платове Пушкин дописывал стихотворение «Моя родословная». Болдино не отпускало.

Чьими-то стараниями 5 декабря Пушкин был вызволен из карантина. Он стремительно вернулся в Москву, заселился в гостинице Коппа «Англия». В тот же день он виделся с невестой и с будущей тещей, которая встретила его очень дружелюбно.

А Евгений Абрамович Баратынский стал первым благодарным слушателем написанного в Болдине.

Девятого декабря Пушкин писал Плетневу: «Милый! я в Москве с 5 декабря. Нашел тещу озлобленную на меня и насилу с нею сладил, но слава Богу – сладил. Насилу прорвался я и сквозь карантины – два разы выезжал из Болдина и возвращался. Но слава Богу, сладил и тут. Пришли мне денег, сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что "Годунов"? Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда: 2 последние главы "Онегина", 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, написанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: "Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Пир во время чумы" и "Дон Жуан". Сверх того, написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не все (весьма секретное). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем тоже Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. Итак русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль…»

Чем была Болдинская осень для Пушкина, для нас?

Фортунатов с полным основанием утверждал: «Это был взрыв громадной творческой силы, концентрация колоссальной художественной энергии. За три осенних месяца (сентябрь — ноябрь) было создано столько гениальных произведений, что их хватило бы для достоинства целой литературы, притом первоклассной литературы. Такого никогда не бывало ни в судьбе самого поэта, ни в истории русской, да и, пожалуй, мировой литературы. Это явление уникальное, неповторимое, и это, в самом деле, тайна великая. Она всегда будоражит воображение и вызывает все новые и новые вопросы».

«В Болдине, между 7 сентября и 27 ноября, написал Пушкин столько первоклассных вещей, что если бы он ни раньше, ни позже ничего не написал, одними болдинскими произведениями заработал бы он себе звание первоклассного лирика, драматурга, рассказчика, романиста, даже журналиста, - утверждала Тыркова-Вильямс. - Болдинские рукописи до конца его жизни приносили ему доход, после его смерти помогли детям разбогатеть».

«После Болдина он Музе уже не посвящает стихов. В Болдине подвел он итог не только "Онегину", но всему прошлому, несмотря ни на что светлому, легкому, насыщенному творчеством и любовью. Чувствовал, что подходит к рубежу, за которым его ждет уже другая жизнь».

Новиков считал: «Эти три месяца – и нечто из ряда вон выходящее, и наглядная модель всего пушкинского мира. Здесь всё есть, все темы, жанры, стили. Еще одна жизнь прожита между сватовством и женитьбой». Все так. Но важно и другое.

Я уверен, огромное значение в болдинском творческом подвиге принадлежало чувству возвращения на нижегородскую землю предков. Именно в Болдине он по-настоящему почувствовал себя тем, кем был всегда – Пушкиным. Он обеими ногами твердо встал на землю. Он почувствовал Родину.
Made on
Tilda